Сексизм и спешиизм — известные и понятные формы дискриминации. Но есть и более древняя иерархия: превосходство сущего над не-сущим. Мы называем её онтоизмом — и прослеживаем от Парменида до хайдеггеровского постава, от Ансельмова доказательства до бытовой привычки делить людей на «состоявшихся» и «несостоявшихся». Апофатическое богословие, объектно-ориентированная онтология и Киотоская школа дают инструменты сопротивления. Кенозис, алхимическая путрефакция и чёрная маска оказываются формами одного жеста — онто-дезертирства, добровольного отказа от привилегии быть. Глава из книги «Нигредо».

Сексизм утверждает превосходство одного пола над другими; спешиизм, как сформулировал его Питер Сингер [1], — превосходство одного биологического вида (нашего, разумеется) над всеми остальными. Оба «-изма» работают как машины распределения онтологического достоинства: одни голоса слышны, другие приглушены, третьи и вовсе не считаются голосами. Под ними обоими, как фундамент под двумя верхними этажами, лежит ещё более древняя и куда менее обсуждаемая иерархия — превосходство сущего над не-сущим. Назовём её онтоизмом.
Парменид первым объявил, что бытие есть, а небытия нет [2]; этот жест выглядел как естественная логическая аккуратность, но на деле учреждал самую долговечную дискриминацию в истории западной мысли — поражение в правах всего, что не дотянуло до полноты присутствия. Ансельмово онтологическое доказательство [3] довело принцип до логического апофеоза: бытие записано в перечень совершенств, и тот, кто существует, уже потому превосходит того, кого нет. Бог должен существовать просто потому, что несуществующий Бог был бы хуже существующего; небытие здесь оказывается чем-то вроде нравственного порока. Любопытно, что апофатическое богословие, на которое мы опираемся в книге «Нигредо», отвечает на это с противоположной стороны: у Псевдо-Дионисия [4] Бог превышает категорию бытия и потому не вписывается ни в столбец «есть», ни в столбец «нет» — Сверхсущее обесценивает саму бухгалтерию, в которой Ансельм пытался Его расчислить. Онтоистская аксиома работает и в нашей бытовой речи, где «состоявшийся человек» противопоставлен «несостоявшемуся», а проекты делятся на «реализованные» и «оставшиеся в столе», как будто реализованность сама по себе обеспечивает моральное превосходство.
Вместе с Харманом [5] (и другими помощниками) мы строим лестницу модусов: всё, всёчка, действующие объекты, дремлющие объекты, мёртвые объекты, ничтóчка, ничто. С виду это нейтральная инвентаризация состояний — но если присмотреться, не что иное, как лестница привилегий. На её верхней ступени стоит сущее-действующее: то, что есть и при этом непременно бодрствует. Чуть ниже — сущее-дремлющее: оно ещё вставлено в свой онтологический слот, но временно выпало из сцепления с миром. Ещё ниже — сломанное: то, что обнаружило собственное бытие именно в момент отказа служить [6] (хайдеггеровский молоток, или, например, забытая в оперативной памяти резидентная утилита, вдруг напомнившая о себе ошибкой). Под ним — мёртвое: то, что больше не действует, потому что не может. Здесь стоит остановиться: западная мысль не просто отказала в праве на голос мёртвому телу, но объявила его парадигматическим non-subject'ом, всё ещё присутствующим в мире (труп занимает место в пространстве), но полностью лишённым агентности. Анатомия, медицинское рассечение, некрополь, танатография — весь этот вектор знания есть отчаянная попытка переговорить с тем, что ниже даже мёртвого-как-объекта: с трупом как чистой пассивностью, той ступенью, где вещь перестаёт быть вещью и становится остатком. Для философии, стремящейся к онто-дезертирству, труп — главный учитель.
Ещё ниже — ничто нехватки, nihil privativum [7], «ничего как отсутствие всего», в соответствии с немного саркастической строчкой Дмитрия Кузнецова. И в самом низу — никогда-не-бывшее. Nihil negativum, которое у Канта означало логически невозможное — самое бесплодное из всех «ничто», — мы, вслед за Киотской школой [8], переворачиваем: дзеттай му (絶対無) не тупик, а тёмный субстрат, чистая потенция, из которой иногда — если повезёт — что-нибудь выныривает.
Но стоит помнить, что эта конструкция не монолитна: небытие само обладает фрактальной структурой. Это не одно ничто, а множество ничто, вложенных друг в друга: чёрная лестница, где каждая ступенька небытия вмещает в себя мини-лестницу, а та — ещё миллион микро-ступеней. На каждом уровне, даже на самом нижнем, ещё может быть то, что ниже. Чёрная пена не имеет дна, и это не ошибка структуры, а её онтологическая подпись. Если бытие иерархично и линейно, то небытие — фрактально.
Каждой ступени положен свой объём прав, своя громкость голоса; и чем ниже, тем меньше места этому модусу отведено в свете дня.
Современная версия онтоизма устроена ещё прямолинейнее: хайдеггеровский постав (Gestell) [9] превращает любое сущее в ресурс (Bestand), а то, что не годится в ресурс, для технического раскрытия мира попросту не существует. Дремлющее, мёртвое и не-бывшее списываются в архив непригодного. Но архив непригодного, как известно всякому, кто работал с подавленным, имеет свойство копить давление: то, что онтоизм исключил из легитимного бытия, не исчезает, а уходит в тень, накапливает собственную агентность и возвращается в модусе Unheimliche — цукумогами, призраков, симптомов, ошибок системы. Дремлющее и мёртвое образуют теневую иерархию, чья власть тем больше, чем тщательнее её вытесняют. Именно эта отбракованность и есть предварительное условие для нигредо — алхимической фазы, где всё распадается на молекулы, теряет форму и назначение, превращается в чёрную массу. Путрефакция, по Юнгу [10] и средневековым алхимикам, — это не порча, а необходимое разложение, из которого может родиться трансмутация. Онто-дезертирство, отказ от привилегии сущего, неминуемо начинается здесь, в чёрной кухне небытия, где больше нечего терять и всё возможно.
Тут-то и пригождается ход Донны Харауэй [11]. В «Оставаясь со смутой» она настаивает, что внутри хтулуцена (этим словом она называет эпоху перепутанных линий и обрушившихся иерархий) никто не выживает в одиночку, и виды, твари, машины, мёртвые и нерождённые становятся друг другу нужны. Making kin, заводить сородичей, — её рабочая формула, и заводить их предлагается вне готовых таксономий, симпоэтически, в становлении-с (becoming-with). Если перенести этот жест через онто-границу, получается, что сущим нужны не-сущие, как и не-сущим нужны сущие. Без мёртвых, без дремлющих, без никогда-не-бывших живое оказывается одиноким, как лампа в пустой комнате, которая светит никому и низачем. И наоборот, без живых небытие немеет и не может даже заявить о себе как о небытии.
Это требует переконфигурации самого способа распределения голосов: переход от иерархии к анарх-акторной сети, где нет центра, назначающего громкость каждому модусу. Не подъём низшего на место высшего (это было бы просто инверсией, сохраняющей иерархию), а создание композиционного пространства, где все голоса звучат одновременно, в хаотическом многоголосии, без чина и ранга. Анарх-акторная сеть — это не утопия выравнивания, а утопия совместного распада, где привилегия сущего рассыпается не потому, что его свергают, а потому, что оно добровольно теряет голос в шуме всех остальных.
Леви Брайант [12], развивая свою тёмную онтологию, видит это под другим углом: вещи незаменимы именно потому, что случайны и могли бы не быть, — то есть достоинство сущего восходит не к его актуальности, а к тому, что оно соприкасается с возможностью собственного отсутствия. Реальность, тем самым, оказывается не парадом утверждений без пауз, а сожительством сущего с не-сущим; и работа с этим сожительством, отказ разрывать его на интеллектуально комфортные половинки, оказывается одной из главных задач любого, кто работает с формой.
Стоит, между тем, добавить, что харманианская изъятость [5], один из наших центральных кровеносных сосудов, представляет собой, помимо прочего, тихий, но решительный отказ от онтоистского императива. Изъятый объект не выкладывается в полноте присутствия и не подтверждает свою реальность достаточным числом проявлений; он, пожалуй, даже немножко прячется. Объекты, которые мы любим больше всего — те, в которых есть что-то для нас непрозрачное, — самим способом своего существования намекают, что быть-в-полноте — не единственный приемлемый способ быть. Возможны и другие формы.
Эта непрозрачность, это пустое ядро (hollow kernel), — не дефект объекта, а его онтологическое достоинство. Но здесь мы расходимся с естественной харманианской моделью, где объект предъявляет миру яркую, доступную поверхность чувственных качеств, а внутри прячет тёмное изъятое ядро. У нас, напоминаем, — наоборот. Скорлупа объекта уже тёмная: он является миру как непрозрачный, как нигредо-поверхность, как-то, что не притворяется светлым. А внутри — не ещё более глубокая тьма, а пустота: полый центр, 無 (му), чистая потенция феноменального, зародыш трансмутации.
Объект в нигредо-модели честен снаружи — он не скрывает свою тёмную изнанку за блестящей оболочкой, а выставляет тьму как фасад; и именно поэтому его ядро свободно быть пустым, а не тёмным, — быть местом, где ещё ничего нет, но всё возможно. Каждая вещь в мире — это чёрная скорлупа с полым нутром, где тьма поверхности охраняет пустоту ядра, как нигредо охраняет альбедо. Онто-дезертирство на уровне микрофизики — это значит пребывать с этой пустотой, не пытаясь её заполнить светом, но и не путая её с той тьмой, что снаружи.
Здесь стоит добавить нечто, не проговариваемое апофатической традицией вслух. Если бытие — привилегия, то отказ от неё есть фигура богословски очень знакомая: это кенозис. Апостол Павел писал, что Христос «опустошил» (ἐκένωσεν) Себя, приняв образ раба (Флп. 2:7); восточно-христианская традиция продлила этот жест до самой нижней точки — Великой Субботы и сошествия во ад, где Бог встречается с теми, кому, по парменидовскому счёту, было отказано даже в праве быть.
Апофатическое отступление в не-сущее и кенотическое нисхождение в тварь — не два разных богословских хода, а один и тот же жест, наблюдаемый с двух этажей: онтологического и антропологического. Бог, отступая и в апофазу и небытие, и — параллельно — в смерть и во ад, тем самым первым нарушает онтоистскую иерархию, спускаясь по той самой лестнице модусов, которую Парменид заложил, а Ансельм забетонировал. Богословие Великой Субботы у Бальтазара [13] (Mysterium Paschale) — ровно про это: Бог проходит весь путь вниз по онтоистской лестнице до самого нижнего этажа. «Бог не существует — Бог настаивает» (формула слабой теологии Джона Капуто [14], к которой мы ещё вернёмся) — это и есть формула онто-дезертирства. Если это так, то отказ от онтоистской привилегии перестаёт быть только этическим или эстетическим жестом — он оказывается ещё и теологически санкционированным; у него есть прецедент, и прецедент этот рангом повыше любых наших.
И здесь нисхождение Бога странным образом перекликается с уже не теоретической, а вполне бытовой привычкой одеваться в чёрное (свойственной, например, нам, кто пишет эти строки). Чёрная одежда есть знак отказа от онтоистской привилегии: тот, кто её носит, выводит себя из парада ярких сущих и солидаризируется с теми, кому в этом параде места не нашлось — с тенью, с фоном, с дремлющими и мёртвыми:
Песни нелюбимых Песни выброшенных прочь Похороненных без имени Замурованных в ночь Песни перечеркнутых Песни сброшенных на лёд Песня больше не нужных Звучит здесь, не перестаёт [15]
В каком-то смысле это структурно аналогично киборгу в понимании Харауэй [16], то есть гибриду человеческого и нечеловеческого в одном организме, только тут мы имеем дело с гибридом сущего и не-сущего; пригодиться нам может и понятие нежити или undead, живого мертвеца, зомби из поп-культурной демонологии; наконец, вспомним, что ядром христианского монашеского этоса является «смерть для мира»: монах — онтологически уже-мёртв (хотя и вполне жив онтически).
Но здесь возникает парадокс: тот, кто надевает маску в знак онто-дезертирства, всё равно остаётся в сущем. Он говорит о молчании, но говорит он с верхней ступени лестницы. Как услышать голос нижних этажей, если наблюдатель неминуемо находится выше? Это древняя апофатическая проблема в новом обличье: как говорить о том, о чём нельзя говорить, не предав молчание самим фактом речи? Возможно, ответ лежит в признании собственной гиносении — ложной сущности наблюдателя. Чёрная маска, чёрное платье, тьма в риторике — это не попытка спуститься к подножию лестницы, а признание того, что говорящий сам по себе уже гибрид, уже становится-с тем, о ком говорит. Позиция наблюдателя — это не привилегированная точка зрения, а точка, временно отказавшаяся от своей привилегии, сделавшаяся сама по себе изъятой, непрозрачной, способной к сочувствию без понимания.
Антикосмический гностицизм, исповедуемый более или менее сознательно и эксплицитно, например, частью black metal сцены, доводит эту позицию до логического (и в чём-то иронического) предела: космос как упорядоченное царство сущих объявляется тюрьмой, а свобода ищется на стороне распада, тьмы и не-бытия. Визуальный манифест этого — чёрные маски участников Mgła и подражателей: портативные чёрные дыры, владея которыми, человек добровольно отказывается от собственной актуализированности.
Это можно, разумеется, прочитать как карнавальную перверсию или эстетическую позу; нам интереснее прочтение этого как серьёзной попытки обжить ту нижнюю ступень лестницы, которую онтоизм предписывал обходить молчанием.
Тут необходимо, впрочем, оговорить одну важную вещь, на которую обратил наше внимание поэт Вадим Калинин в частной переписке. Онтоизм работает не только как тихая иерархия модусов, но и как агрессивный дисциплинарный механизм; и работает он, парадоксальным образом, со стороны света. Светлый дискурс — институциональный, общественный, просвещенческий, прозрачный — производит непрозрачное как преступление. Он не просто отказывает нижним этажам лестницы в голосе; он их активно криминализирует, превращая в фигуры, оправдывающие собственный надзор. Архетипический пример — Цинциннат Ц., главный герой набоковского «Приглашения на казнь»: его судят и казнят за непрозрачность, за то, что в нём остаётся область, не просвечиваемая светлым дискурсом. Это, по сути, онтологическое обвинение, отлитое в форму уголовного: подсудимый виновен не в действиях, а в самом способе быть.
Фуко [17] показал, как дисциплинарное общество XVIII–XIX веков формализует фигуру преступника, извращенца, безумца — и нам стоит добавить, что эта формализация хронологически совпадает с торжеством секуляризованной онтоистской аксиомы: бытие = ясность, прозрачность, поднадзорность. Маньяк, серийный убийца, террорист в современной поп-культурной демонологии — крайние формы той же логики: тёмно-личное демонизируется, чтобы оправдать всепроникающий свет. Здесь стоит избежать одной ошибки — мы не утверждаем, что маньяков не существует или что насилие выдумано полицейским разумом. Мы утверждаем другое: сам образ маньяка как онто-фигуры (а не как конкретного человека) производится светлым дискурсом ради собственной легитимации. Дисциплинарная машина нуждается в собственном топливе; топливом ей служат фигуры тёмно-личного, чьё преступление — в их непрозрачности.
Здесь онтоизм соединяется с тем, что Фуко называл биовластью, — и обнаруживает у себя политическое тело, гораздо более неприятное, чем его античная аксиома. Это уже не Парменид, благочестиво отказывающий небытию в логических правах, а машина, систематически производящая «тёмно-личное» как фигуру угрозы, чтобы оправдать собственное право светить во все углы. Антикосмический жест, описанный выше, — чёрная маска Mgła — отвечает не только Пармениду, но и этой машине: я отказываюсь быть просвечиваемым. Чёрная маска есть персональная зона непрозрачности, отвоёванная у светлого дискурса.
Это порождает ещё одну неизбежную проблему: чьи голоса мы слышим на нижних ступенях? Кто учреждает право на слышание молчания? История показывает, что право говорить о непривилегированном, о нечеловеческом, о мёртвом — долгое время присваивали себе именно те, кто стоял на верхней ступени лестницы. Западная мысль, включая, конечно, и нашу критику онтоизма, носит печать гипогуманизма: я, как пишущий это, вижу себя антропоморфным субъектом наблюдения, который затем гуманно даёт голос тому, кто этого голоса якобы был лишён. Это может оказаться очередной формой того же насилия, только облачённого в чёрное платье. Истинное онто-дезертирство потребовало бы не просто критики этого положения, но отказа от самой позиции критика и от права говорить за других. Но и это не всё: само наше право говорить о молчании выдано нам тем самым светлым дискурсом, который и производит молчание как преступление. Мы не вне дисциплинарной машины — мы в её речевом цеху. Может быть, чёрное платье — это не решение, а признание той апории, в которой мы застряли: мы можем только носить маску молчания, но не быть молчанием.
К этому жесту мы ещё вернёмся, когда дойдём до чёрного флага.
Библиография
Singer P. Animal Liberation. — New York: HarperCollins, 1975.
Парменид. О природе. Фр. B2, B6 // Фрагменты ранних греческих философов / изд. А. В. Лебедев. — М.: Наука, 1989.
Ансельм Кентерберийский. Прослогион. Гл. II–III.
Псевдо-Дионисий Ареопагит. О Божественных именах; О мистическом богословии.
Harman G. The Quadruple Object. — Winchester: Zero Books, 2011.
Heidegger M. Sein und Zeit. — Tübingen: Max Niemeyer, 1927. § 15–16.
Kant I. Kritik der reinen Vernunft. A290–292 / B348–349.
Nishida K. Last Writings: Nothingness and the Religious Worldview / tr. D.A. Dilworth. — Honolulu: University of Hawaii Press, 1987.
Heidegger M. Die Frage nach der Technik // Vorträge und Aufsätze. — Pfullingen: Neske, 1954.
Jung C.G. Psychology and Alchemy. — London: Routledge, 1944.
Haraway D. Staying with the Trouble: Making Kin in the Chthulucene. — Durham: Duke University Press, 2016.
Bryant L.R. Onto-Cartography: An Ontology of Machines and Media. — Edinburgh: Edinburgh University Press, 2014.
Balthasar H.U. von. Mysterium Paschale / tr. A. Nichols. — Edinburgh: T&T Clark, 1990.
Caputo J.D. The Insistence of God: A Theology of Perhaps. — Bloomington: Indiana University Press, 2013.
Гребенщиков Б. Песни нелюбимых // Аквариум. Время Н. — 2018.
Haraway D. A Cyborg Manifesto // Simians, Cyborgs, and Women: The Reinvention of Nature. — New York: Routledge, 1991.
Фуко М. Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы / пер. В. Наумова. — М.: Ad Marginem, 1999.




